Перекресток

…только долгий путь, искры на ветру,
горечь на губах — смерти нет!
Наталия Новикова
 

Лес вокруг перекрестка был очень стар. Еловая хвоя — и та казалась поседевшей в хмурых сумерках чащи, осиновые стволы давно обросли мхом, и узловатые пальцы впившихся в палую листву корней торчали кое-где, как закаменевшие черные змеи.

Безрадостная картина. И перекресток безрадостный. Бывает, набредешь на пересечение лестных троп, а солнечный свет посеребрит стоящий на перекрестке камень с едва заметной, уже порядком стершейся резьбой. Кто, когда ее нанес? Никто не помнит… Бывает, у обочины растут цветы или примостится кустик терпкой лесной смородины. Всякое бывает… Только не здесь.

Здесь хмуро, и тропы почти скрылись в подлеске, и придорожный камень давно покрылся уродливыми наростами болезненно-серого мха. И сами, когда-то проторенные дороги теперь изобилуют завалами и буреломами. И кто знает, идущие по этим тропам — встретятся ли, не разминутся в пути? Или и вовсе свернут, заплутав, в непролазную чащу, да так и побредут бездорожьем…

Вдоль реки стелился мертвенно-бледный туман: такой густой, что в предрассветной мгле казалось, это воды вспенились, поднялись до самого откоса берега. Мира оторвалась от собирания трав, бросив взгляд на порозовевшее небо. Ничего, река скоро станет обычной. Вот взойдет солнце, упадут первые лучи на туманное марево — и оно поредеет, обнажив настоящую воду…

Женщина вновь принялась за траву. Холщовая сумка у пояса была почти полна, так что она успеет до восхода — отдохнуть. А потом у нее много дел.

Выбравшееся из-за холмов на той стороне реки заспанное солнце застало Миру на пригорке у самой опушки. Привалившись спиной к камню, который она сама давным-давно прикатила сюда, она разбирала набранные у реки травы.

Черемица… Эта ядовитая, ее отдельно, как все, что нужно использовать с осторожностью. Девятисил — его можно к другим, только собрать вместе и перевязать ниткой. Алтей, его тоже вместе со всеми… Когда багровеющий горизонт разорвался, и оттуда хлынули ей в лицо червоно-золотые лучи, Мира опустила руки на колени и закрыла глаза.

— Здравствуй, — тихо сказала она.

Случайный прохожий, может, и удивился бы, с кем она разговаривает, только не забредает сюда больше никто. Как узнали, что деревенская знахарка повадилась травы на откосе собирать, так и днем перестали бывать, а уж в предрассветную пору, когда у крестьян столько дел…

Солнце, как всегда, не ответило, но заиграли на сомкнутых ресницах лучи, словно надеясь забраться под веки. Мира усмехнулась.

— Ты всегда такая игривая. Но это и хорошо: была бы как я, и отдохнуть было бы не с кем!

Словно устыдившись своего веселья, солнце залило ровным светом ее лицо.

— Я знаю, ты меня понимаешь, — кивнула Мира и подняла руки. Коснулась щек, на которых лежал только что отпечаток теплых лучей. — Подари мне спокойный день! — попросила она. — Знаю, я каждое утро тебя прошу. Но я так устала!..

Солнце коснулось ее волос. Мира, вроде бы, не могла этого видеть, но она улыбнулась, как если бы знала, лучи словно погладили ее по голове, успокаивая.

— Спасибо! — женщина, не открывая глаз, сунула рассортированные травы в сумку, еще раз улыбнулась и, поднявшись, поплелась прочь, к деревне.

Разбудил Милу пес. Вспрыгнул на широкую кровать, заходил, затопал тяжелыми лапами где-то в ногах, наступая на нее как можно чаще.

— А ну кыш! — бросила женщина сквозь сон и раскрыла глаза.

Пес спрыгнул с постели, скосил на хозяйку лукавый глаз и подбежал к изголовью, покаянно положив морду на простыню: вот, мол, прощай!

— Знаю, знаю, вставать пора… — ласково потрепав собаку по лохматой серой морде, она откинула одеяло и попыталась встать. Не получилось. Ладно, попробуем еще — не привыкать, в конце концов…

Когда она опустила ноги на толстый ковер, в голове уже прояснилось: в последнее время сон долго не желал отпускать, цепляясь липкими пальчиками в сознание. Заныли кости. Болела голова. Что поделаешь, старость — не радость, а уж больная старость — тем более.

Встать на ноги оказалось не легче — но и это терпимо: который уже год ведь одна и та же история. Когда женщина разогнула непослушное, отяжелевшее с годами тело, она мимолетно вспомнила молодость… Да, она уже тогда была больна, но по хрупкой фигурке и миловидному личику этого было не скажешь. А теперь…

Мохнатый бок пса дружески ткнулся ей в ногу и заскользил в сторону ванной. Он знал: хозяйка совсем уже плохо видит. Но это не нужно, уж свою квартиру-то она помнит прекрасно. Так и пошли…

Деревня встретила Миру громким овечьим блеяньем и мычанием недоеной коровы. Опять Лэйра ленится — потом удивляется, отчего скот болеет. Впрочем, женщина привыкла, что ее советы никому не нужны. Когда они были связаны с заботами, соседи предпочитали отмахнуться от знахарки, чтобы потом требовать от нее исправления последствий их глухоты. Даже когда сами же с ней согласятся — а все ж таки встанут за Лэйру горой, попробуй хоть слово скажи. Потому что Мира — это Мира…

Дело ведь не в том, что она знахарка. Ее предшественница тоже жила на отшибе — но потому лишь, почему не рожают в избе. Знахарка говорит с духами, может открыть двери в мир мертвых, как во время родов, когда оттуда приходит новая жизнь… Старая травница была отшельницей, а не изгоем. А Мира… и так все понятно, зачем объяснять?

Она пришла в деревню три года назад, после смерти мужа. Эрваг — вот тот был знахарем от рождения. Он ушел на войну в расцвете сил, вернулся же сломленным стариком с дурной славой черного ведуна. Мира усмехнулась… Порой она думала, спустись как-нибудь с небес посланник богов — люди и тогда придумают грязную историю и будут смаковать ее вечерами перед огнем, чтобы не чувствовать себя благодарными.

А дурная слава заразна, вот и перекинулась она на жену изгоя, вот и пришлось ей скитаться по округе, предлагая людям то, чему научил ее перед смертью муж. Сколько сел она обошла? Разве ж упомнишь…

Обидней всего то, что сколько бы она не давала этим людям, это воспринималось как должное, а любая малость с их стороны была — милостью. Редкие заезжие из соседних деревень порой удивлялись перед очагом общинного дома, как селяне терпят у себя Миру.

— А что терпеть-то? — смеялся широкоплечий бородач Алтан. — Она отрабатывает харчи, а вздумай она лениться или сглаз навести, мы с ней тут и расправимся. Знахарки-то у нас своей поди нет…

В тот вечер Мира была в доме: выхаживала больную, которая и слова благодарности не проронила, только косилась украдкой, мучаясь в глубине души, что должна принимать лечение с нечистых рук. Она ведь не корова — это скоту можно… В глубине души травнице ее было жаль.

Она спускалась с лестницы, когда услышала. Застыла на ступенях, чуть дыша, невидимая из зала. Проглотила подступившие слезы. И спустилась — что ей еще было делать? Так и пошла прочь, вспоминая мужа, почти бежала, надеясь укрыться в тишине своего дома. Не удалось…

Старый Эйнар остановил ее на темной улице — договориться о принятии родов. Он был из тех, кто настаивал на принятии Миры в род, кому она была благодарна.

— Ты ж смотри, не подведи меня. Работай, как следует, — как всегда, добавил он напоследок, и в этот раз женщина не кивнула. Она понимала, что в другой день он так же смеется у очага и говорит: «Живет здесь, пока работает»…

И она жила. Всего лишь слабая женщина, ей не по силам идти против всех. На склоне лет ей нужен был род, который хоть как-то принимал ее. Будь она помоложе, еще смогла бы уйти, стать изгоем, жить в глуши, а то и вовсе податься на юг. Но сейчас она уже не могла решиться и привыкла быть на отшибе жизни: в конце концов, не один и не двое так жили — многие. И она выживет.

Но она боялась. Думала, что не подает виду, но на самом деле напоминала зверька, втягивающего голову в плечи, чуть взмахни неосторожно рукой. Чуть скажи лишнее слово…

Спицы негромко позвякивали одна о другую, тянулась шерстяная нить из мотка… Хорошо, спокойно.

Мила уже почти ничего не видела, а все вязала: за годы руки сами запомнили, что и как нужно делать. А когда видеть надо, поднесешь вязанье к глазам, разглядишь петельки, и снова руки уже сами помнят, как двигаться. На ощупь. Вслепую. В сером тумане.

И хорошо, что помнят: единственное, чего Мила боялась — начать забывать. Она до сих пор помнила, как умирала бабушка. Под девяносто лет сидела в кресле, никого почти не узнавая, и Мила тормошила ее: сколько у тебя детей, сколько внуков, правнуков?.. Только не дать ей забыться, не дать погрузиться в такой сладкий спокойный омут.

— Как тебя зовут? — спрашивала она неожиданно, когда та уже успокаивалась.

— Зовут Зовуткой, а величают Уткой, — огрызалась женщина, но вспоминала: хоть вспоминала, кто она такая… Эти настойчивые вопросы не давали ей впасть в слабоумие — и та сама порой благодарила за них Милу.

Только этого Мила и боялась. Да, она больна, но пока она в ясной памяти, она борется, как боролась всю жизнь. Что будет, если она впадет в беспамятство? Оттого и вязала усердно, хотя давно уже не получала за это деньги, и не думала, что руки-то помнят, а сама она — помнит ли? Не потому не думала, что не догадалась до этой мысли, а потому, что изгнала ее как можно дальше.

Дзинь, дзинь, — стучат спицы, — дзинь, дзинь, — с улицы слышится собачий лай, и спящий у ног хозяйки пес зашевелился, заворчал недовольно. Дзинь, дзинь, — сквозь позвякивание прорывается тихий шум радио. Когда не видишь почти ничего, только и остается, что слушать, что тебе изволят сказать…

Забили часы. Через пятнадцать минут укол, обеденный. Три раза в день, пятьдесят с чем-то лет… Пропустишь несколько — и уже появилась в скуке забота: ищи себе место на кладбище. Но Мила привыкла. За пятьдесят-то лет? Как не привыкнуть… Она не просто привыкла, она не знала другой жизни и не помнила, какой была до болезни. Какой могла бы быть… Сколько путей и дорог прошагала бы, не останавливайся она три раза в день для инсулиновых уколов.

Скота у Миры не было — зачем ей? У старой знахарки была корова, так поначалу у женщины водилось молоко: а вместе с ним и творог, масло — да мало ли какие продукты? Только околела корова: как раз год скоро будет. А новая ей ни к чему, да и где взять? Немного зерна, совсем уж всего-ничего мяса, доля общего урожая льна — все это давала община. Так что она теперь целыми днями возилась на грядках и пряла — когда не выполняла просьбы соседей.

Вот и сейчас, она сидела на скамье у входа в избу. Слева на широкой ладони прялки держалась большая серая кудель. Знай, щипай себе волокна, прикручивай пальцами да крути веретено, а оно уж само… Красный шиферный грузик с надписью «Налин пряслень», оставшийся от старой знахарки, вертелся юлой под ладонью.

Кажется мало? А ты давай, попряди! Это ведь другим помогают дочки да внучки, одинокой Лэйре — соседи. Мире никто не поможет, некому ей помогать. Сколько из кудели ниток выходит, каждый знает, даже мужчина. А сколько уж полотна с тех нитей — и того меньше! Сидишь себе целыми днями, прядешь, натирая мозоли на правой руке. Лучину только поправляй, чтобы видеть нить и кудель.

Солнце почти опустилось за кусачую щетину елового бора, отчего над холмами разлилось лиловое море: кажется, такое густое, что выйдешь за порог — только руками разводи, как в теплой воде. Домик знахарки был выстроен по всем правилам, с дверью на юг, так что Мира не видела заката, не могла попрощаться с богиней (это мужчины свято уверены, что солнце — бог, что они понимают?), но радовалась, что видит это лиловое марево, видит, как полыхают закатом окна на околице деревеньки.

Рука давно привычными жестами выщипывала волокна из кудели, закручивала их в нить, пока другая крутила веретено. Мимо домика знахарки бежала тропинка. Через сотню-другую шагов она превращалась в дорожку, а там, за холмом, у кромки леса — в дорогу, да так и бежала куда-то за окоем. Куда она уводила, куда завлекала? Никто в деревне не знал, даже Мира пришла с севера, а не с юга. Там, на юге, леса и болота кончаются, и небо нависает над путником, и нет кругом ни стволов, ни над головой — крон. Страшно там. Неуютно…

Однажды по той дороге пришел в деревню бродячий певец и рассказчик. Постучался в седое, оплывшее от старости окошко, спросил: не пустят ли на ночь остаться? А он и споет, и расскажет: не заскучают, мол, с ним старейшины.

Мира его поскорей прогнала в большой дом — еще узнают, что она сказителя у себя задержала: в деревню не пустила, чтоб одной только ей достался! И вечером не пошла его слушать. Было в рассказчике что-то почти святое: дорожная пыль, и говорок незнакомый, и весело смеющиеся глаза. Видеть этого полубога среди раскрасневшихся бородатых односельчан было для нее святотатством.

Она не признавалась себе, но была и еще причина, почему не пошла она слушать историй — давно уже, со смерти мужа не смотрела она так на мужчину. И теперь не желала. Старовата она для этого. Только глазам не прикажешь, как смотреть на заезжего гостя — как захотят, так и будут. Вот и осталась прясть в тишине своего дома.

Но под утро, когда привычный белесый туман заволок избу, когда еще темно и только начинает сереть где-то за туманами небо — как раз когда она выходила из дому собирать травы — странник постучался в ее дверь.

Он ушел еще до рассвета, еще до того, как проснулись самые прилежные односельчане, но многое успел спеть, рассказать, наговорить своим тихим голосом.

Щипая покорную кудель, Мира все вспоминала, что он тогда говорил.

О дороге, о мокрых ветвях, с которых слезами срываются тяжелые серые капли, шуршат по подстилке из листьев. О хмуром небе и снеге, который покрывает, кажется, все на свете — даже душу — но который манит пуще огня, когда сидишь в тепле среди пьяно раскрасневшихся лиц. Как руки тянутся провести пальцами по жилам струн, и тихо заплачет лютня. Из всех вещей, что делают руки, только лютня умеет смеяться и плакать — разве это не ставит ее вровень с людьми?

А потом рассказывал о дороге другое — будто бы это Мировое Дерево, поваленное кусачими топорами людей, улеглось на землю, расправило свои ветви. И каждый идет по своей дороге и останавливается на каждой развилке, гадает: этой веткой идти? Или, может, другой? И еще что корни этого дерева уходят далеко-далеко, на тот свет, откуда приходят души людей, и крона его теряется где-то там же. Потому, говорил, и не рубят лес вдоль дорог: гиблые там деревья. Завлекут, заведут человека, пока не скроется он в звездном тумане смерти, уйдя слишком далеко.

А еще, говорил, есть такой лес, где много-много дорог — и еще больше бездорожья меж ними. И по каждой идет человек. Дошел до развилки, повернул, куда выбрал, и идет себе дальше. Кто-то бредет, кто-то бежит, кто-то у каждого кустика останавливается.

Бывает так, что выйдет человек на пересечение лестных троп, а солнечный свет посеребрит стоящий на перекрестке камень с едва заметной, уже порядком стершейся резьбой. Кто, когда ее нанес? Никто не помнит… Бывает, у обочины растут цветы или примостится кустик терпкой лесной смородины. Бывает, встречают на перекрестке кого-то, да так и идут дальше рука об руку — а, может, на следующем перекрестке расстанутся.

Всякое бывает…

Нет, Мила все помнила прекрасно. Это бабушку как-то перед смертью повезли отдохнуть в ее родную деревню, там никто ее не тормошил — вот и вернулась она, совсем уже никого не узнавая, вскрикивая ночами от одной ей ведомых кошмаров, крестясь днем перед одной ей видимыми образами.

Миле до этого далеко. Она уже не молода, но старой ее бы никто не назвал. Только сил очень мало, и она понимала, что старость вот тут, крутится где-то рядом: все ждет, пока женщина оступится, чтобы тогда уж вцепиться в нее мертвой хваткой.

Она помнила, как вязала — тогда еще за деньги — когда пришел с работы на перерыв муж. Тот день был один из тех редких, когда ею владела тоска: горькая, как вкус таблеток — и такая же цепкая.

Она всегда любила готовить. Получалась не очень, она знала, но готовить любила. Вот и тогда, отложив вязание, она смотрела, как ест муж. Молодая еще была, совсем молодая…

— Я вот образование получила, — сказала она словно бы в сторону или самой себе, глядя в окно на гнущиеся под ветром вершины тополей, на облупившиеся плитки в стене соседней высотки, — а вяжу шапочки на продажу. Иди-ка ты в таксисты, а?

Муж оторвал взгляд от тарелки, застыл с ложкой супа, посмотрел на нее. Но ничего не сказал, только проглотил и зачерпнул еще. Он ее хорошо знал: знал, что ей нельзя давать себе тосковать. Иначе болезнь сломит, лишит сил раньше времени. Вот и не стал отвечать.

— Счастливая ты, Мила, — болтнула как-то приятельница, не думая, что говорит, — муж у тебя такой…

Женщина не слушала. Усмехнулась. А ведь так и вышло, как она думала: Валентин теперь не таксист, но личный шофер — есть ли разница? А муж и правда чудесный. Он ее еще переживет, она знала — и это хорошо. Отдохнет в старости, как ни зло это звучит.

Она прислушалась. По радио рассказывали о каком-то европейском народе, жаль прослушала, о каком. Кельты, скандинавы, славяне? Мировое Древо легло на землю, протянулась дорогой через весь мир, соединив землю и небеса, и каждый идет по этому древу. К небу ли, в темные бездны? Кто знает? Все только шагают, шагают, шагают…

Мира проснулась резко, словно водой окатили. Отчего, почему? Отчего такой страх сдавил сердце холодной рукой? Женщина лежала в темноте, невидящими глазами уставясь туда, где должен быть потолок. Сухо треснуло в печке полено, зашипели угли.

Стук. Вот опять — это он разбудил: вкрадчивый, осторожный, словно кто-то мелкими пальчиками выстукивает по дереву дробь. По ставням, ниже, ниже… Она откинула одеяло. Заскреблось, зашаркало что-то по бревнам у самой завалинки. Опустила на пол ноги. Тишина.

Человек, зверь? Человек не скребется в стену, будь он хоть крестьянин, хоть изверг бродячий. Зверь? Зверью человеческое жилье без нужды. Но к чему себя обманывать: ведь эту землю топчут не только люди и звери. И хорошо: разбойника ей не прогнать, а духа… с духом она, глядишь, справится. Если это дух, а не ищущий ее помощи путник.

Легко ступая по холодному дереву, она подошла к стене, где стучали, и с тихим шорохом приоткрыла ставню-волокушу. Не глупо ли? Это человеку нужно место протиснуться, а дух как раз в дверь не войдет: висит над входом череп коня, закопаны под порогом хлеб с медом — а в окно ему все равно как.

Мира отпрянула, в доску вцепились пальцы, сжались с хрустом, откуда-то снизу раздался то ли хрип, то ли рык. За окном зашумел, зашамкал беззубыми деснами лес, засвистел ветер в деревьях, с тихим хлюпом падали в бочку капли дождя.

Первым порывом было скинуть руку, ударить по ней — но вдруг это странник, ищущий помощи у людей? Так темно: и в окнах ни огонька, и тучи заволокли небо — не увидишь, чья рука. Что царапает доски: длинные, отросшие в пути ногти или звериные когти, уже пившие кровь?

Все-таки Мира скинула руку, закрыла ставень, зажгла лучину, коснулась засова… Замерла. Надо ли открывать? Что там подстерегает за дверью? Друг, враг? Враг не шагнет к огню. Женщина отодвинула засов и, высоко подняв лучину над головой, распахнула дверь.

— Кто здесь? — так тонко, надломлено звучит голос. Дождь зашипел, засвистел громче, забавляясь с одинокой фигуркой в дверном проеме.

— Ш-ш-ъем, раш-ш-штерз-с-заю, — шуршали по земле капли. Темной громадой надвинулся лес. Ни души…

— Кто здесь?! — повторила женщина, забормотала под нос заговоры, сплюнула.

Из темноты вынырнула фигура.

— Пусти на ночь, мудрая. Подранили меня, — прохрипел низкий голос.

— Иди сюда! — Мира вытянула перед собой лучину. — Переступи порог сам. Дальше я помогу, но видала я духов в чужом обличье, ошибки не хочу повторять.

Из темноты вынырнула костлявая ладонь, вцепилась крепко в запястье. Потянула на себя руку с лучиной.

— Смотри, женщина! — выплюнул голос. Тень поднесла огонь к самым глазам, так что спутанные засаленные волосы затрещали от близости пламени, заплясали в черных омутах отблески. — Узнаешь?

— Переступи порог! — Мира попыталась выдернуть руку, но ей не удалось. Узкие, словно прорезанные ножом в морщинистой коже губы растянулись.

Внезапно фигура пошатнулась, и серый мешок тела упал поперек порога, втолкнув женщину в дом. Не сомневаясь больше (ей понадобилась сила духа и потребовать больного назваться), Мира поставила лучину на полку, потащила тело по полу. Как ни худ был раненный, он оказался на удивление тяжелым. Взвалив его на кушетку в углу, травница захлопнула дверь перед самым носом у ветра с дождем, подкинула в печь несколько поленцев и вернулась к раненному.

Старик. Костлявое, обмотанное мокрыми лохмотьями тело.

Стаскивая это рубище, женщина натолкнулась на такой знакомый шрам поперек предплечья, белой змейкой вьющийся по руке. Всмотрелась в лицо. Раненый был без сознания. Едва билась жилка на шее.

Понимая, что не время медлить, Мира стащила с него рубаху, всмотрелась в рану от клинка. Кровь запеклась, живот почернел от грязи и жесткой кровавой корки. Сколько он полз сюда? Выдернув из свисающих с потолка пучков нужные травы, она бросила их в воду, поставила котелок на огонь, забормотала над телом, закрыв глаза. Не хотела она всматриваться в лицо: боялась.

Наконец, вода закипела. Промочив в ней тряпицу, женщина смыла с груди странника грязь, приложила на живот травы, накрепко обмотала. Не повезло ему, клинок задел почки. Выживет, нет? Теперь осталось лишь ждать, да дать ему отдохнуть, как следует.

Мира, все избегая смотреть в лицо путнику, подкинула в печь еще пару поленьев (плевать, что за каждое расплачиваться с соседями!), смыла грязь с тела, стянула лохмотья штанов, укрыла теплым одеялом, закурила травы. Забормотала, качаясь, над телом заговоры…

— Пусть пойдет с мужчинами погуляет, чего ему с бабами сидеть? — Мила кивнула сестре на племянника.

— Да и там, и там скучно, здесь хоть посидеть можно, — хоть он и говорил не самые приятные вещи, улыбнулся парень обезоруживающе. — Ладно, пойду почитаю. Сплетничайте…

Под окном кухни Валентин рассказывал мужу сестры, как сделал вдоль участка канаву для отвода воды: здесь, в средней полосе России земля для дач не очень-то хороша, болотины кругом… Его собеседник-преподаватель с достоинством человека, выполняющего свой долг, поправлял очки, слушал, будто он всю жизнь мечтал вникнуть в тонкости хозяйствования. Мила села напротив младшей сестры, подперев щеку ладонью.

— Представляешь, — продолжила она, — зубы разрушаются от нехватки кальция, но мне нельзя его принимать, потому что он откладывается в костях. Забавно, правда? Одно или другое, quid pro quo…

Она обладала этим удивительным даром: смеяться над болезнями, которые сломили всю ее жизнь. Не смейся она так часто, Господи, во что бы она превратилась? — так думали все ее родственники и подруги…

…Вечером все сели играть в карты. Мила уложила маму спать, вернулась за стол, пока муж рисовал «Пулю». Надышавшись свежего воздуха, племянник прикорнул на диване позади матери. Поначалу он еще пытался советовать ей, но потом понял, что в преферансе ему с родителями не тягаться, и тихо заснул.

Через тонкую дощатую стенку раздавалось низкое похрапывание мамы.

— Опять будет говорить, что мы ей полночи спать мешали, — бросил Валентин, рассматривая свои карты. — Я пас.

— Вист, — милина сестра обворожительно улыбнулась.

— В светлую? — с надеждой спросил Валентин.

— В темную! — припечатала женщина и повела пальцем по картам, предчувствуя, как разделает противников в пух и прах.

К утру раненному стало лучше. Мира клевала носом, но все бормотала, бормотала сквозь сон:

— Близины твои, близины. Дали твои — близины. Будь же здесь, не уходи ныне, не следуй прежним своим отцам… — а сквозь бормотание пробивались сонные видения: вот сидит бродячий певец у огня, вещает что-то своим тихим голосом. Молодое задорное лицо, кучерявые черные волосы, каких не встретишь на севере, мальчишеские глаза…

Она наконец подняла взгляд на лицо странника. Старик…

Нет, не старик! Он исхудал, лицо осунулось, но это от грязи волосы кажутся пегими. Это ветер и солнце расчертили морщинами лицо. Он не стар, он только приближается к заветной черте. Эррол… ведь так тебя зовут, верно?

Мира прикрыла глаза. Единственный образ, который давал ей силы жить в этом змеином гнезде, лежал перед ней нищий, голодный и жалкий. Во что он превратил себя, этот рассказчик?

Она грезила тем, что он принес с собой в виде историй. Почему лежишь ты сейчас неподвижно, и иссеченные морщинами щеки запали, и тонкие губы приоткрылись, как клюв старой птицы?

Женщина встала и распахнула дверь. Дождь утих, только залило грязью дороги. Весь мир казался угасшим. Расплылась по земле слякоть, улеглось на поникшие пики елей хмурое небо, и лежал в избе за спиной превратившийся в старика певец. Ломило кости. Весь мир поседел, усох, склонился от боли в суставах…

— Долго я спал? — донесся из избы голос. Хриплый, низкий — куда ему до прежнего звенящего тона, так ласково переливающегося под потолком, когда Эррол пел тихо, почти убаюкивающе.

— Ночь, — ответила Мира, обернувшись. Она оставила дверь открытой — проветрить избу — и присела на кровать к раненому.

— Ну что, узнала? — прокаркал певец. — Другой я теперь…

— Что с тобой случилось? — Боги милосердные, она и сама видит, что теперь Эррол другой, зачем еще повторять? Он словно упивается своей слабостью.

— Молодчики подстерегли на лесной дороге. Я день полз… — губы певца растянулись в жуткой ухмылке. По крайней мере, все зубы с годами остались целы. — Дошел я до своего поворота, — он фыркнул, но звук больше напомнил Мире шипение кота. — Ты занимайся своими делами, я еще посплю. И мне польза, и тебя отвлекать не буду.

— Погоди, поешь сначала, — Мира взяла со стола деревянное блюдо, на котором лежал хлеб, стояла миска кутьи и чашка молока. Но когда она повернулась к Эрролу, тот уже тихо посвистывал носом.

Вслушавшись в ровное дыхание, попробовав биение жилки на шее, Мира вздохнула, обругала бродягу и пошла в лес: набрать хвороста, орехов, ягод и подросших после дождя грибов.

— Что ты там говорил насчет поворота? — поинтересовалась травница, прядя у лучины. Сытый Эррол вытянулся на кровати, устремив задумчивый взгляд в потолок, в печи булькал котелок с мясом, которое выделила на раненого община.

— Ну, каждый делает поворот в жизни: туда или сюда — вот и я сделал. А за поворотом иногда скрываются тупик или яма. Все, что угодно…

— Собираешься предаться горьким раздумьям? — женщина фыркнула. Хотя она должна была проявить к чувствам больного больше почтения, эти слова ее особенно разозлили. Меньше всего ей хотелось видеть, как Эррол превращается в плачущегося на свою жизнь старика.

— Ничего подобного, я стойко принимаю невзгоды, — ответил певец с чопорностью, граничащей с насмешкой.

— Да надоели мне плачущиеся мужики: всегда есть какой-нибудь выход. В конце концов, попытаться что-то изменить тоже выход, одно старание дает надежду. Наслушалась я, как после войны жаловались на отсутствие рук и ног… Когда жены поднимали хозяйства. Даже безруким, безногим — всегда есть, что делать. А когда ты делаешь что-то, ты и чувствуешь себя выше, сильнее тех, других….

— Не легко ли судить тем, кто не потерял ничего? — спросил певец.

— Я потеряла мужа, — пожала плечами Мира. — Да, он еще жил пару лет… старой развалиной. Потеряла дом, доброе имя… Весь мой мир разрушился. Я шла, искала, не сдавалась. Одно осознание того, что я что-то делаю, спасало меня.

— Безрукий, хромой, глухой, слепец… — задумчиво перечислял Эррол. — А что делать тем, кто умирает?

— Ты же не думаешь умирать? — женщина бросила взгляд на собеседника.

— Давай я лучше историю расскажу. Как раз о том, как по дороге жизни идут, — предложил Эррол, и Мира рассеяно кивнула, вернувшись к прядению. Приняв ее кивок за согласие, странник заговорил.

Его голос был уж не тем, но теперь в этом хрипе появилось и что-то новое: завораживающее, спокойное. И Мира сама не заметила, как уверенней закрутилось веретено, как легче потянулась из кудели нить…

Димка был еще совсем мальчишкой: всего-то лет двенадцать — когда уходившие на работу взрослые оставляли его играть с дочерью старшей сестры. Конечно, в двенадцать лет он казался себе таким важным и почти взрослым, что просто не мог провозиться весь день с бессловесным комочком, пропустив все события на селе. Тем более, что к этим дням готовились загодя.

Весной, когда по реке сплавляют лес, толстые упрямые стволы скрепляют вымоченной в воде длинной гибкой березой, а потом затягивают короткой «свайкой»: выдернешь ее — и весь плот распадется на бревна, каждое из которых имеет свое мнение, куда ему плыть и как.

Игра начиналась еще в эти дни: умудриться выбить эти чуть заостренные примерно одного размера палки, пока никто не увидит. Надо ли говорить, что эта будоражащая кровь забава приходится не по нраву тем, кто следит за сплавкой леса? И что взрослым — тоже.

В общем, это целое искусство, и настоящее богатство составляют коллекции этих сваек в мальчишеских тайниках.

Вторая часть игры не менее интересна, чем салки на разрозненных бревнах, когда чуть задержишься — и полетишь в воду с шершавой спины ствола. Рассказывать правила долго, да и негоже выдавать секреты, но в общем, когда снег сойдет, а слякоть примется травой под лучами апрельского солнца, эти свайки метают.

Коляска с Милой стояла, как метка линии, за которую бросили свои колья самые лучшие «стрелки» села. Кинешь ближе всех, и в следующий раз останешься на отшибе. А то еще и побьют как самого слабого.

Димка кидал свайки не очень-то хорошо. Он с детства был щупленьким, невысоким, вот и не летели его палки. А быть вне игры никому, вроде, не хочется…

Подбадривающие крики мальчишек уже навязли в ушах, кто-то делал ставки, почти как взрослые, сосед поставил на Димку — и за то спасибо! Выйдя на отмеченную прошлыми бросками линию, мальчик остановился. Сжал во вспотевшей ладони свайку, взглянул на солнце. Он еще помнил, как побили его месяц назад.

Ворчание за спиной говорило, что приятелям не нравится его возня.

Наконец, он встал на черту одной ногой, отступил другой, размахнулся… голоса ушли куда-то далеко — или может, это зрители затихли в предвкушении полета короткой тяжелой палки.

Легко взлетела рука, легко взмыла в небо свайка, полетела, переворачиваясь, против солнца. На миг она мелькнула поперек слепящего шарика и с жуткой, холодящей душу точностью попала прямо в коляску с Милой.

…Никто не боялся оставлять ее там, все равно никто не мог кинуть палку туда, куда забросили ее в начале тура старшие мальчишки…

Целую вечность Димка смотрел, как медленно, медленно кренится коляска, как она переворачивается, и падает на землю маленький белый комочек.

Он еще мгновение видел только опрокинутую коляску, сердце сжалось и перестало биться: он понял, что может случиться…

Со всех ног бросившись к завалившейся на бок колымаге, он сам не знал, что побил рекорды района, области, может, и еще чего побольше… Оказавшись рядом, он услышал младенческий писк. Подняв коляску, он схватил племянницу на руки, прижал к себе, ощупывая, сколько переломов скрывает крошечное пухлое тельце, готов был бежать в деревню… и остановился.

Мила смеялась. Заливаясь ликующим ребяческим смехом, она хохотала в лицо солнцу, небу, такому невообразимо веселому полету. Вцепившись крошечными пальчиками в волосы непутевого дяди, она, вся перепачканная, заливалась радостно и почти триумфально…

…Когда вернулись с работы родители, Димка сидел на крыльце, мерно подталкивая коляску. Девочка, свернувшись клубочком, спала.

Миле было два года, когда у нее обнаружили болезнь. Помнится, ее отправили отдыхать в деревню: бабушка и забеспокоилась. Родители сначала не обратили внимания — или не поверили — но с анализами не поспоришь.

В семье все было поставлено на широкую ногу: санатории, отдых… если девочке чего-то нельзя — это не ест никто. Она сама не знала, как ей повезло с детством, у нее было все, чего только может хотеть ребенок. Одного не было — сладостей. Бывало, услышав шорох обертки, она вбегала на кухню, увидев там брата с какой-нибудь родственницей, и спрашивала:

— У нас есть конфеты?

— Что ты, Мила, откуда? — отвечали ей, а брат сосредоточенно жевал.

Это было единственное, что позволяла себе семья: втихомолку подкармливать младшего брата в обход табу. Уже когда он подрос и понял, что сестре не дают сладкого, он стал оставлять конфеты якобы на потом, по вечерам отдавая их Миле. Та проглатывала их, почти не жуя. Если ей удавалось найти в доме сладости, она накидывалась на них, не думая, как ей будет плохо потом. И бесконечно клянчила черный хлеб, баклажаны, телятину…

— Разреши ей есть черный хлеб, — сказала как-то бабушка дочке. — Вот увидишь, я знаю, что говорю!

Тем же вечером, увидев в хлебнице толсто нарезанный «Бородинский», Мила воскликнула радостно:

— Ой, можно мне?

— Можно… — поколебавшись, ответила мама.

Девочка схватила кусок хлеба и с упоением вгрызлась в него.

— А еще можно? — спросила она, проглотив то, что откусила. Мама кивнула, но девочка не заметила обеспокоенный взгляд, метнувшийся в сторону бабушки. Мила положила рядом с тарелкой еще кусок хлеба и вновь откусила.

— А еще? — блаженно спросила она, проглатывая.

Бабушка ласково кивнула, и возле тарелки лег еще один ломоть.

Наконец первый кусок хлеба был съеден.

— Ну что? — бабушка пододвинула два отложенных Милой ломтя и улыбнулась.

— Ой, я больше не хочу… — подняла глаза девочка.

— Ну, не хочешь, не ешь. Неволить не будем, — бабушка спокойно вернула два куска в хлебницу.

«Бородинский» в доме так и не появлялся, но Мила его не просила. Это была первая победа.

Потом ей разрешили понемногу есть сладкое. Впервые в жизни девочке достался кусок пирога «в решетку». Держа в руках тарелку, Мила смотрела на пирог, как на святыню, не осмелясь даже прикоснуться к нему. Смотрела долго, оттягивая удовольствие.

— Дай половину! — подбежал уже съевший свой кусок брат.

Чародейство мгновения порвалось надвое и опало сухими хлопьями, Мила подняла на брата большие глаза. Она не могла отказать, он слишком долго таскал ей конфеты.

Опустив взгляд на пирог, она коснулась святыни и отломила маленький кусочек «решетки», подумала (так никто и не знает: убавить или прибавить?) — и, решившись, радостно протянула его брату. Она исполнила долг.

— Какая маленькая половинка! — протянул брат, кладя кусочек в рот…

А мама собственноручно делала дочке уколы, с ужасом вспоминая участливые слова врачей. «Мне очень жаль… но вам нужно быть готовой… она проживет не больше двенадцати лет». Диабет тогда не лечили, и болезнь была на редкость запущенной. «Все-таки… вдруг?» — думала мама. Мила об этом не знала…

Не знала и когда пошла в школу. Строгий распорядок дня, обязательные прогулки, учителя предупреждены, что девочке есть нельзя… К чему ей знать? Она привыкла к такой жизни, уже отговорила брата таскать ей конфеты (поняла, что плохо от них), но все гладила ему по утрам брюки, когда он хотел поваляться в кровати подольше. Шли годы, а они так и остались друг для друга: моя Мила, мой Ленька…

Голос Эррола стал глубоким и низким, его спокойные волны словно разлились по избе, рисуя странные чужие картины. Услышь Мира эту историю от кого другого, ей многое осталось бы непонятным: школа, санаторий, квартира — но почему-то чем больше она слушала Эррола, тем проще казались ей все эти вещи. И правда: ведь без вопросов понятно, что он имеет в виду.

Крутя веретено, женщина вспоминала родительский дом, свою самую обычную мать… Вспоминала, как помогала ей прясть и обшивать семью, как работала вечерами на посиделках, где собирались все девушки деревни, и вокруг них кружились, заигрывая, местные парни. И танцы, и шалости… — разве не так жила девушка с созвучным именем Мила?

А разве люди живут как-то иначе?

Мила узнала о своей болезни, когда перешла в пятый класс. Она не восприняла это трагично: разве она знала другую жизнь? Нет. Просто решила, что сделает все возможное, чтобы побороть болезнь. Она была сильным человеком. Пусть пока эта сила проявлялась только в учебе — со временем… со временем она не опустит руки.

И она победила. Окончила школу с отличием, поступила на модный экономический факультет без чьей бы то ни было помощи (мы знаем, как принципиален этот аспект), радовала себя успехами и радовалась жизни. Главное: она действительно победила болезнь, она прожила дольше двенадцати лет! И собиралась жить дальше.

Каким светлым все тогда казалось! Несмотря ни на что — светлым. Уже заговорили о свадьбе, родители все боялись, как бы зять выдержал рядом с собой больную жену, но сама девушка была на этот счет спокойна. Ей было хорошо с Валентином.

Когда он пришел выкупать невесту, дядя Дима как раз точил ножи да так и открыл дверь: с острыми лезвиями в руках. Было весело, но Миле почему-то запомнились эти ножи, их гладкий стальной блеск. «Мы подождем, — говорили они. — Когда-нибудь ты оступишься!» Ветер бросил в оконное стекло связку по-весеннему голых ветвей…

Девушка продолжала отдыхать в санаториях и на дорогих курортах, где вокруг нее крутились поклонники, и она без зазрения совести рассказывала о них новоиспеченному мужу. И она, и он понимали: для Милы это веселая, ни к чему не обязывающая игра, ведь кто из них действительно примет на себя ответственность за больную жену?

Но Валентин сопел, кряхтел и ерзал в кресле. А мама, скрывая улыбку удовлетворенно кивала и потом говорила девушке: «Раз ревнует, значит, любит. Это самое главное!»

Прошли годы, а Мила пришла в скромную почти пустую контору едва ли не просительницей. Они победили, эти холодные лезвия, победили бездушный ветер и стылое лето, как напоминание о годе, когда она заболела… Проиграла только она, а они все победили.

За столом сидел серый унылый клерк. Как на любом советском конторском столе, здесь было много документов на дрянной бумаге, да и сам кабинет, как это водится, казался казенным и неуютным.

— Я вас слушаю, — словно присыпанный пылью мужчина лет пятидесяти снял очки и обратил к Миле внимательно-вежливое, но усталое и равнодушное лицо.

— Пришла к вам наниматься, мне посоветовал врач, — просто ответила она. Говорить больше необходимости в этом месте не хотелось.

— Где работали? — мужчина покрутил в пальцах ручку и открыл толстую амбарную книгу.

Мила назвала место работы.

— Кем? — так же равнодушно поинтересовался ее собеседник.

— Не важно, я на дому работала. По профессии — женщина начала раздражаться тоскливой индифферентностью клерка. — Мне говорили, вы даете возможность работать людям с серьезными болезнями. Я пришла, я готова работать. Неужели нужно вызнать у меня всю подноготную?

— Подноготную нет, а данные о вас — нужно, — малословно отозвался «мандарин» за столом и, спустя пару секунд напяливания очков пояснил: — У нас ведь тоже есть план. Какое ваше образование и чем вы больны?

— Высшее. Экономическое. Специальность называть? — Мила говорила язвительно.

— Нет, спасибо, — все так же равнодушно ответил клерк. — Вы забыли о болезни.

«Как робот», — подумала Мила. За мутным стеклом, как орава колоколов, прогрохотал по улице трамвай.

«Никогда не спрашивай, по ком звонит колокол», — вспомнилось женщине. Руки задрожали, и, чтобы унять дрожь, она положила сцепленные пальцы на стол.

— А ну-ка, покажите ваши руки! — вдруг заинтересовался клерк.

Мила положила на стол ладони. Худые, красивые, загорелые… из-под рукавов с запястий на ладонь сползали два светлых пятна: такие иногда появляются при нарушении обмена веществ.

— Ну, мы не можем принять вас с такими руками, — заявил вдруг мужчина и с достойным Макиавелли цинизмом повторил: — У нас ведь тоже есть план!

— Так и что с моих рук? — разозлилась вдруг Мила. — Я что, не могу ими двигать? Уж вязать я умею точно, при том хорошо!

— Нет, ну… — не желал отступаться клерк.

— Ерунда! — возмутилась женщина. — Я выполню ваш план!

— Смотрите, смотрите… — покачал головой «мандарин». Может, он только того и ждал?

Спускаясь по лестнице, женщина все взвешивала, верно ли она поступила: денег в семье негусто, да и у нее будет своя копейка… Только она открыла дверь, мимо вновь проехал, громыхая и подскакивая, трамвай.

Когда она легла в больницу, все это казалось таким далеким. Сначала ей начали порой помогать родственники, потом от нее и вовсе отказались, сославшись на соображения всемогущего плана. Жизнь шла, не стояла на месте… Брат пробился в видные люди, Валентин ушел из Госплана и стал личным шофером ее брата, а Мила так и сидела дома. Вязала. Читала, пока не испортилось зрение. Слушала радио, если там передавали что-то интересное. Впрочем, такое бывало редко.

Мила была умна, всегда весела, получила прекрасное образование, а от родителей переняла «тягу к земле». В смысле: своей земле, родине. Да, пусть ее предки не были аристократами (да и не надо, слишком уж модно), но родословная тянулась от больной женщины в прошлое: на три века подтвержденная архивами — и дальше терялась в смутных глубинах воспоминаний и домыслов. И все — чрезвычайно интеллигентные и воспитанные люди. А раньше люди «определенного класса» только такими и были.

Конечно, это наложило на нее свой отпечаток. Поведение, манера одеваться, речь, вкусы… Иногда ей казалось, может, и зря человечество отказалось от наследственной формы правления? Аристократия бывала и плохой, и хорошей — но она всегда была образована. Интеллигент может быть негодяем: но раньше у власти были прекрасно образованные и воспитанные люди.

Сотрясший страну культурный шок, последовавший за развалом Союза, выбил ее из колеи. Она чувствовала себя осколком погибшего поколения, обрывком несуществующего столетия. Богатыми и уважаемыми становились торгаши и спекулянты, в жизни своей прочитавшие от силы полторы-две страницы, и это коробило женщину. Если она больна, что ей оставалось делать? — она много читала, пыталась общаться с единомышленниками, пока могла, и это еще больше усугубляло ее положение.

А может, она устала, и ей просто мнилось, что раньше, де, было лучше, а на деле во все времена люди жили одинаково? Потом совсем испортилось зрение, болезни окончательно осадили истощенный организм, и она на некоторое время даже утратила свою обычную веселость, правда вскоре вновь обрела.

Чтобы загреметь в больницу с банальным воспалением легких.

Стоя у окна палаты, она смотрела, как распускаются на клумбе цветы. Пусть ей от того не холодно и не жарко, но отчего-то было на душе веселее. И почки на деревьях начали прорываться молодыми листьями, и люди по дорожкам больничного парка ходили как-то веселее.

Потом был инфаркт, и она уже не вставала с кровати, медсестры только приносили ей иногда телефон, и она говорила с мамой (отец давно умер) и мужем. Брат устроил ей лечение в хорошей больнице, а ей было неловко, что она тянет из него жилы, неспособная отплатить за добро.

Мама рассказывала, как к годовщине победы начали создавать картины из цветов на газонах Москвы: как разметили площадки, вскопали газоны… Мила уже понимала, что никогда не увидит этих картин, но радовалась, что кто-то увидит их после нее. Словно бы подхватит выпавшее из ее ослабевших рук знамя.

А потом было несколько клинических смертей, и из очередной ее не смогли вывести…

А на похоронах кто-то из праздных гуляк в церкви заинтересовался, кто лежит в гробу, женщина или мужчина: так изуродовала болезнь ее тело — и после очередного тоста на поминках одна из самых скандальных родственниц начала оспаривать стандартные слова о безгрешности умершей.

На том все и закончилось…

Лес вокруг перекрестка был очень стар. Еловая хвоя — и та казалась поседевшей в хмурых сумерках чащи, осиновые стволы давно обросли мхом, и узловатые пальцы впившихся в палую листву корней торчали кое-где, как закаменевшие черные змеи.

Здесь хмуро, и тропы почти скрылись в подлеске, и придорожный камень давно покрылся уродливыми наростами болезненно-серого мха. И сами, когда-то проторенные дороги теперь изобилуют завалами и буреломами. И кто знает, идущие по этим тропам — встретятся ли, не разминутся в пути? Или и вовсе свернут, заплутав, в непролазную чащу, да так и побредут бездорожьем…

Нет, они не разминутся! — Мира знала это, смутно видя вокруг поседевшие хмурые стволы. Ведь не обязательно встретиться на перекрестке вживую, правда? Они встретились, хоть и посредством раненого рассказчика, но они встретились, и это самое главное. Дальше они пойдут рука об руку.

В тот день, когда родилась эта женщина, родилось еще много, очень много людей. К концу своего пути кто-то подходил раньше, кто-то подвел итоги позже… пусть люди думают, что она пришла последняя. Пусть. Ведь она победила…

Травница сама не заметила, что уж давно перестало крутиться веретено, и голос Эррола совсем почти стих, едва ли не шепотом звучал он в избе, и сами вечерние звуки затихли, словно боясь нарушить магию разговора.

Когда он закончил, Мира только и могла, что спросить:

— Откуда ты все это знаешь?

— Не знаю. Видел, пока полз сюда, — Эррол внезапно закашлялся, его тело согнулось под покрывалом, напряглось в судороге. — Или не полз, — прохрипел он. — Я не помню… Не помню…

От этого хрипа мурашки пробежали у Миры по коже, заледенели руки. Бросив на лавку веретено и даже не заметив, как покатилось оно и сиротливо осталось лежать на полу, она кинулась к страннику. Теперь только в полутьме увидела, что испарина покрыла лоб рассказчика, как посерел он от слабости. Куда же она раньше смотрела, неужели доверилась предательскому свету лучины?

— Оставь, — Эррол улыбнулся. — Оставь, умираю я. Поверь, умереть в этом доме гораздо приятней, чем ты думаешь…

Откинувшись на подушки, он закрыл глаза и приоткрыл рот, с его губ с кашлем сорвался легкий вздох. Он действительно умирал.

Не помня себя от страха и горечи, Мира бросилась к печи, где стоял на углях котелок с отваром трав — обратно к больному, чтобы поменять повязки… Всего этого делать нельзя, чтобы не помешать ему. Она застыла посреди избы, в отчаянии глядя на рассказчика.

Ведь он уже поправлялся, как она могла упустить первые признаки ухудшения?! Как? Как…

— Ты хорошая травница, — прошелестел голос певца. — Просто меня не обычным клинком ранили. Ты не виновата…

— Но я не дам тебе умереть, — Мира опустилась на край кровати, взяв его за плечи, уже собираясь встряхнуть. Хорошо, вовремя остановилась. Голова не соображала, все было словно в тумане, и сердце громко бухало где-то в основании шеи…

— А что ты сделаешь? — губы певца вновь растянулись в улыбке. На мгновение он приоткрыл глаза, в которых читались смех и усталость, но он вновь опустил веки. — Можно бороться с болезнями, но не со смертью. Оставь, я много исходил дорог. Поверь, не все они были приятными. Я рад, что ухожу в твоем доме, а не в сточной канаве…

Он бормотал еще что-то, закрыв глаза. Иногда его речь прерывалась приступами кашля — но Мира не слушала его. Она знала, что ей делать, ей рассказывал как-то Эрваг…

На мгновение встав с постели, она услышала легкое «Вот и правильно», но не обратила внимание. Взяв с полки нож, она вернулась обратно, забормотала заговоры, торопясь, проглатывая слова.

Закончила.

Полоснула себя по руке и откинула одеяло — закапали на впалую грудь странника тяжелые капли, полились ручейком, он уже впал в забытье, ничего не чувствуя…

— Смерти нет, смерти нет, — все твердила знахарка, роняя упругие капли на грудь больного. Покачиваясь в такт своим словам.

И с каждой каплей уходили ее силы…

 
 

Понравился рассказ? Оставьте свой комментарий ниже — или поделитесь им с друзьями в социальных сетях.